У последней черты
(Петербургские письма)
Когда-то, несколько месяцев назад, длинные очереди у лавок, у кооперативов ожидали хлеба. Сейчас таких безумных очередей на хлеб, на «жизнь» больше нет. Есть зато очереди более жуткие и более безотрадные— очереди на «смерть» и на удостоверения о смерти, на разрешение хоронить, на гроб из социальной помощи и прочая, и прочая, и прочая.
Словно на смену всем временным «мелким ужасам» пришел большой ужас—свирепствует среди петербуржцев смерть во всех ее видах. С какой-то неумолимой настойчивостью косит она всех, кто немного ослаб в суровой современной борьбе за существование,—стариков, детей, отощавших изголодавшихся и усталых телом, среди которых так мною как раз еще сильных духом нужных и ценных для жизни индивидуальностей. Косит она и при помощи тифа, и при помощи испанки, а за последнее время к этим двум эпидемиям присоединилась и оспа, и все это в таких размерах, которые трудно было себе представить в нормальное время.
Жизнь стала такой жестокой такой звериной. В бешеной погоне за заработком, за продовольствием беспощадно отметаются слабейшие, кусок хлеба остается отцу, матери. Ребенка норовят пристроить куда-нибудь в приют, ясли на казенный кошт. На общественное же презрение стараются сдать и престарелых. Это труднее, и жизнь их тяжелее, и голодовка невыносимее. Горе старым дедам и бабкам, если они вовремя не умерли за эту зиму. Каждый кусок достается с попреком, часто его не достается вовсе.
«До тебя ли теперь, право! Уж сдохла бы, что ли, поскорее! Кормить-то, видишь, нечем!»-
эпически-спокойно корят сын или дочь изловив на покраже кусочка чужой или своей «категории».
И не менее эпически отзывается старушка—иссохший скелет:
«Да я бы, родненький, со всей своей охотой, да что же поделаешь, коли Господь смерти не дает! Руки-то, ведь, на себя наложить грех».
— «Это был грех, нынче грехи отменены по декрету для тех, кто по первой категории, для пролетария, то-ись»,
—пустит с боку какой-нибудь не унывающий сосед.
И эта дикарская психология какого-нибудь островитянина, приканчивающего своего родителя в голодный год, никого теперь не путает и не удивляет.
Но и умирать тяжко. Все на работе, все в разгоне—от старого до малого. Если ничего делать не умеет, так хоть купить ему фунт сахару и продавай по кусочкам. А больной или больная лежит в нетопленном углу и умирает покорно, одиноко и без жалоб или, если посчастливится, попадает в больницу. Счастье здесь, положим, не столько для умирающей, сколько для родственников,—хоронить не надо будет.
Больничные сторожа жалуются, что «опознавшие» своих покойников хоронить не хотят.
«Иной,— говорит,—придет, смотрит, смотрит скулы у него дергает, по роже видать, что сын или жена лежит,— «нет, - говорит, - не признаю, не мой».
Так и уйдет, паскуда, а потом у дверей сторожит, когда повезут хоронить на городской счет, да и сзади плетется, как побитый пес.
«Всякое человеческое чувствие потеряли,— от родного покойника отказываются».
И холодок бежит по спине, когда представишь себе эту сцену,— груду гробов на подводе, отъезжающей утром от больницы, и за ней, в отдалении, ряд фигур, жадно высматривающих среди этой груды тот, в котором заколочены дорогие останки. Какой болью нечеловеческой должно быть разорвано в такие минуты человеческое бедное сердце! Отказаться от сладости последнего прощания, последнего поцелуя, для того, чтобы кому-то, еще живому—жене, матери, ребенку—сберечь последнюю копейку!
Хоронят от города сейчас только на Успенском. И с каждым отходящим поездом отходят 2—3 вагона, битком набитые гробами, как досками. Ставят их один на другой, небрежно сколоченные часто только прикрытые. Резкий толчок, неосторожное движение и разлетаются доски и вылетает на землю мертвец почти в той же неприкрытой наготе, в какой он пришел на этот белый свет. И с ругательствами, циничными и грубыми впихивают его обратно, не глядя как, не глядя куда.
Выгружают из вагонов, десятками устанавливают на подводы и гонят лошадей вскачь к могилам, которые с утра до ночи, не переставая, роют три могильщика. Не хватает рук, не хватает гробов, не хватает могил, не дается крестов, и один за другим небрежно сваливаются в ямы и кое-как взрываются те кому в этот роковой час суждено было уйти из жизни. Но тут хоть кое-как да делается, потому что организовано на общественный счет. А бедняки, которым не посчастливилось умереть в больнице, те по десять суток лежат в домах, разлагаясь и доводя до остервенения своих близких, в длинных очередях выстаивающих им право на их последнее убежище.
Очереди в кладбищенских церквах. Длинной чередой стоят у паперти белые гробы, и, как дождем, усеян пол, скамьи и проходы детскими гробиками—тех, кто ушел, едва успев придти и уже вкусив горечи полную с избытком чашу. Страшное, кошмарное растим мы в эти дни в своих душах, потерявших всякие святыни. Настолько страшное, что его сейчас и почить и осмыслить мы не можем.
И это, может быть, и к лучшему ибо не всякому человеку дано вынести.
М. Ш.
Дело народа 1919, № 004 (23 марта).
|