Особняк Парамонова по Пушкинской
Недавнее - былое
(В штабе красной гвардии)
9 февраля. Тих и задумчив особняк Парамонова по Пушкинской—резиденция армии. Сумрачно выглядят колонны его особняка. Уходит добровольческая армия.
И вот особняк Парамонова и находящийся неподалеку от него лазарет его же имени зажили шумной, беспорядочной жизнью.
В первом поместился военно-революционный комитет, во втором—штаб красной гвардии.
Волею судеб я и мои спутники в комнате следственной комиссии штаба красной гвардии. Почти пустая комната. Направо от входа регистрационный стол. Далее по той же стене деревянный шкаф и возле него простой свежевыстроганный непокрытый стол.
Мы перед товарищем Торским. Почти безусое неинтеллигентное лицо, средний рост; какое утомление и растерянность в фигуре! Слушает рассеянно, видимо через минуту забывая о том, что слышал.
Товарищ Коган, арестовавший нас, подбегает к Торскому и, глотая слова, торопливо докладывает ему:
— Как я и полагал, товарищ, сплошная спекуляция,
- и, не стесняясь нашим присутствием, нагло лжет:
— Двадцать тысяч предлагали за то, чтобы не реквизировать, но, понимаете, товарищ, что я должен был ответить... Я прошу вас, товарищ Торский, дайте мне ордер на ведение этого дела и я расправлюсь с этой шайкой.
Товарищ Торский пытается что-то возразить, но воровские, наглые глаза Когана сверлят его беспокойным взором. Он подходит к Торскому и, жестикулируя, что-то тихо говорит ему. Торский скользит по нас безразличным взором, бросает короткое „хорошо" - и мы во власти Когана.
Возле Торского, облокотившись тяжело на стол, сидит кто-то в солдатской форме, обводящий нас тяжелым взглядом сильно нетрезвого человека. Он совершенно неожиданно обращается к Торскому:
— Товарищ, помните: с спекулянтами разговор короткий... к расстрелу.
Мысль эта далась, видимо, ему с большим трудом, потому что вслед за этим с видом крайнего утомления он никнет головой.
Наконец нас ведут вниз, в арестную комнату. Спускаемся по другой лестнице в нижний этаж. Прежде чем попасть в длинную залу нижнего этажа проходим через столовую. Сейчас она набита вооруженными людьми. Проталкиваются к столам, невероятно бранясь; обжигаются супом, едят стоя, сгрудившись у столов, не сняв шапок.
Длинная комната красногвардейский дортуар. Ряды коек. На них в самых непринужденных позах отдыхающие красногвардейцы. У входа в арестную, где мы на минуту задерживаемся, один из них останавливает наше внимание. Он, как оказывается, тоже арестован, но числится на привилегированном положении,-почему и находится в общей зале.
Молодой, безусый, довольно интеллигентной наружности с беспечным видом избалованного успехом и излишним вниманием опереточного гастролера, он лежит на постели одетый, согнув колени, забросив одну ногу на другую и курит кокетливо папиросу. Возле него два-три красногвардейца. Один из них лениво, методично цедит сквозь зубы:
— Стерва ты, а не человек; ну, товарищ выпивши был, скажем, ударил тебя, так ты стрелять? Ни за что убил человека.
Сплюнув на сторону, обвинитель умолкает, а обвиняемый с блуждающей на губах самодовольной улыбкой попыхивает папиросой и игриво напевает какой-то вальс.
Наконец мы в арестантской. Это большая комната, выходящая окнами на Пушкинскую улицу. Какого только народу здесь нет! В комнате по меньшей мере на тридцати тесно составленных койках, а также отдельными группами на полу разместилось человек семьдесят. На иных койках лежат по двое.
К вечеру узнаем, кто и по какому случаю заключен. Большая часть арестованных красногвардейцы же. Задержаны и ввергнуты в узилище за разные проступки: произвольные обыски, пьянство, буйство и т. п. Здесь же офицеры, заподозренные в участии в добровольческой армии, юнкера, какие-то подозрительные личности. Красногвардейцы большею частью шахтеры. В углу на кровати разместились офицеры Грунер и Катковский. Первый поляк. Он блондин. Чрезвычайно милое открытое лицо, светлая улыбка. Когда смеется — видны крепкие белые зубы. Лицо розовое. Чем-то здоровым, крепким тянет от его плотной фигуры.
Особенность ли натуры, почти полная безвыходность положения ли и диктуемое всем этим сознание обреченности, но он спокоен, совершенно спокоен. Серьезно, заботливо, как будто его ничто особенное не ожидает, он хлопочет о чае, завтраке, обеде, об элементарных удобствах невольного пребывания.
Катковский тих, несколько даже апатичен. За семь дней совместного пребывания на одной койке эти люди видимо сблизились. Разговаривают тихо. Катковский мало чем интересуется. Грунер садится на постели и, нисколько не заботясь о том, что это может быть услышано близ сидящими заявляет:
— Не знаю как вы, Катковский, а если я вырвусь отсюда, я еще покажу этим мерзавцам.
— Нет,—задумчиво отвечает Катковский,—если бы я сейчас вырвался, я бы забился куда-нибудь, как паук за Икону и тихо, тихо переждал бы.
Грунер возмущен:
- Стыдитесь, Катковский, вы же офицер: не падайте духом, положения своего этим вы не спасете, не унижайтесь же перед этими мерзавцами. Бодрее.
— По мне, так черт с ними, на Харьков, так на Харьков; я пожил, слава Богу: мне 27 лет, с двадцати лет я, батенька, чего только ни перевидел, чего только ни переиспытал.
— Эх, Платонов, Платонов, - обращается вдруг Грунер к какому-то молодому человеку, тихонько подошедшему к нам и жадно прислушивающемуся к разговору, - плохо ваше дело! Человек вы молодой, способный, охота вам была ввязываться в это дело!
— Неужели расстреляют?— забеспокоился тот.
— А как вы думаете церемониться будут с вами? Для них не важно, что вы виолончелист, забудьте, милый, о концертах Гольтермана; крышка! Поволокут вас к кладбищу, расстреляют, как пса, и свезут вас куда-нибудь на свалку. Вы уже, милый, примиритесь с этим.
Начальница штаба ростовской красной гвардии Торская
Платонов, как оказывается ученик последнего курса Таганрогского музыкального училища. Бежал из Таганрога, примкнув к добровольцам, и был пойман где-то под Ростовом.
Часу в первом ночи кто-то длинный, тощий, с кривой, в белых ножнах, точно жестяной игрушечной саблей на боку, важно и тихо переступая ногами, вошел в комнату, остановился, повертел в руках какую-то бумажку и неожиданно обратился к полусонным затихшим людям:
— Слухайте, товарищи, как назову чью хвамилию—выходыть.
Все это он произнес спокойным, не лишенным добродушия голосом. Он перечислил затем с десяток фамилий, помолчал и, не дождавшись никакого ответа, методично вновь повторил их. И вновь ответом было только молчание.
Тогда, возвысив внезапно голос до резкости, которая никак не вязалась с первоначальньим добродушным тембром его, он произнес:
— Вот, сукины сыны, хоть бы хто одозвавсь. Слухайте, товарищи, кому это говорится?.
Никто не отзывался.
Собственно говоря, почти все лица с перечисленными им фамилиями были уведены, и как иные говорили, освобождены днем еще, а потому и странным было то, что их вновь вызывали. Это только указывало на полный хаос, царивший в канцелярии штаба красной гвардии.
Две-три фамилии оказались новыми, но обладатели их, если они были здесь, почему-то не нашли нужным проявить свое присутствие, несмотря на неоднократные призывы к этому, чем вызвали со стороны вошедшего новую вспышку гнева:
— Гм, да и дураки же вы, ну, чего вы боитесь, шо вы не отзываетесь; вы может думаете, что утром отделаетесь.. следовало бы вам перекличку сейчас сделать, да... ну и народ,
—неожиданно закончил он и, плюнув с яростью, он столь же неожиданно повернулся и вышел.
Минуты через две он вновь появился и каким-то примирительным тоном, как бы соглашаясь на компромисс, вновь обратился к лежавшим:
— А кто здесь имеется из арестованных на станции?
Два-три голоса сейчас же услужливо отозвалось; указано было на стоящую в углу койку с помещавшимися на ней Грунером и Катковским. Затем указана была койка с каким-то военным врачом.
— Так вот что, товарищи.—обратился вошедший к тем, на кого указали. Нам нужно немедля освободить место для арестованных. Так, значит, вы, вы и вы,—поочередно переводя пальнем с одного на другого, заявил он тем же примирительным тоном, не вселявшим ни малейшего подозрения, — одевайтесь, вас поведут сейчас в тюрьму.
После неловкой паузы Грунер первый отозвался:
— Что касается меня, то я ни в каком случае не выйду отсюда, по крайней мере сейчас.
— То есть, как же это вы, товарищ, не выйдете, когда вам приказують?
Грунер молча поднялся, встал на постели, как был в одном белье, и спокойно ответил:
— Да очень просто, не пойду и только. Какая может быть необходимость выводить нас отсюда глубокой ночью?
Все притихло и насторожилось. Смотритель видимо раздражился.
— Та вы шо-ж не видите, шо тут яблоку впасть негде, а я говорю вам: нам новых сейчас пришлют.
Грунер с безмолвного согласия намеченных смотрителем к уводу продолжал отвечать видимо и от их имени.
- Ну ничего, мы все соглашаемся простоять в этой комнате до утра, а сейчас мы охотно уступаем наши койки для ваших арестованных.
— Слухайте, товарищ, вы много не разговаривайте, сказано вам одеваться — одевайтесь: шо-ж вы хотите, што бы я вас насильно отсюда вытащил?
— Вы уж там как хотите,—спокойно отвечает Грунер,—хотите расстрелять меня, стреляйте сюда вот на койку, а отсюда я не уйду.
Вся фигура смотрителя и голос его выразили крайнее недоумение.
— Шо? как вы казалы? расстрелять!- хто то вам такую глупость казав, шо вас будут расстреливать?
Грунер тем же спокойным, холодным тоном отвечает:
— Я, товарищ, скажу вам коротко и ясно. Смерти я не боюсь, я к ней готов, я только не хочу, чтобы меня, как собаку пристрелили ночью, при переходе через площадь тюрьмы.
— Чудак вы, товарищ,—тем же тоном изумления обратился смотритель, ну, если хотите, вам автомобиль подадут.
— Благодарю вас, товарищ, садитесь сами в этот автомобиль, -невозмутимо передразнивает его Грунер, делая ударение на том же слоге—В этом автомобиле прямехонько подкатишь к кладбищенской стенке, а там и конец. Да что там говорить,—нетерпеливо закончил он,—сказано, ночью я отсюда не выйду; да у меня и нога болит,—добавил он, указывая на ногу, я не могу и сапога надеть.
Несколько разочарованный тем, что вся его аргументация сказалась мало убедительной, а главное, искренность его осталась под большим сомнением, и чувствуя, видимо, после всего сказанного им неловкость для внезапного перехода к какому-нибудь насилию по отношению к Грунеру, смотритель обратился тем же задушевным воркующим голосом уже к Катковскому и врачу:
— Што ты поделаешь с таким упрямым человеком, заладил одно, расстрел да расстрел; впрочем, у него, правду сказать, и нога больная, одевайтесь, товарищи.
Катковский и врач медленно, нехотя стали одеваться.
— Гм, расстрелять,—продолжал между тем смотритель свои размышления вслух,—и придумает же такое человек... ну, были расстрелы, нет слова, а теперь где же это слыхано, чтобы расстреливать человека так... без суда... теперь этого нет; постановлено представлять сначала на суд военно-революционного трибунала, да и после суда, ну, самое большее каторга, но чтобы расстреливать... Господи,—добавил он уже с улыбкой,—скажет же такое человек... тьфу...
Он сплюнул и медленно вышел за одевшимися Катковским и врачом.
— Подлецы,—долго ворчал Грунер,—разве можно верить хоть одному их слову, посмотрите сегодня же ночью оба будут готовы.
Грунер ошибся на сутки. Все это было в ночь с субботы на воскресенье 24 февраля, Катковский же и врач расстреляны были утром в понедельник.
К. Белик.
Донская волна 1918, №08
|