
По материалам журнала "Нива" за август 1917 г.
Что же дальше?
Опять знакомая по началу июля картина, опять прорыв германцев, на этот раз на севере.
Опять паническое бегство деморализованных толп, когда-то составлявших армию, сдача крепостей и важных городов, и серьезная угроза Петрограду. И опять, как в июле, перед нами вопрос:
что же дальше?
Сколько уже раз за эту войну встает этот вопрос. Но всегда была какая-нибудь надежда на какое-либо изменение в наших условиях, изменение, которое должно было бы вызвать улучшение.
Когда мы узнали, в памятные дни весны 1915 г., что наши войска дерутся чуть не голыми руками против новейших орудий австро-германских армий, когда одна за другой падали наши крепости, была сдана Варшава, мы имели утешение в виде доблести наших армий, мы имели надежды на проявление общественной самодеятельности, на то, что принявшись за дело воскрешения и вооружения наших войск, доведут его до желанного конца, что снабженные всем необходимым наши солдаты станут крепкой стеной против врага.
И уже зимой, казалось, оправдываются наши надежды, правда, на второстепенном и отдаленном кавказском фронте. Падение Эрзерума намечало, казалось, грань между неудачным для нас периодом войны и новым, сулившим победу. Еще более обрадовало страну блестящее наступление армий Брусилова.
Внутри страны было не спокойно. Надвигалась продовольственная, железнодорожная и иные разрухи. Отовсюду ползли слухи об измене, предательстве, шпионаже и т.д. Но когда внутренний кризис достиг апогея, он разрешился мартовскими днями, и вставший было вопрос—что же дальше?—снова, казалось, получил благоприятный ответ.
Вызваны были, думалось, к деятельности закованные народные силы: теперь верилось, что в могучем порыве объединенных сил страны будут быстро залечены нанесенные старым режимом раны. «Дальше» рисовалось в виде светлой, свободной и счастливой будущности. И было так четыре дня, может быть, неделю.
Было неспокойно, стало еще неспокойнее...
Была тайная измена, появилось нечто невиданное и неслыханное дотоле нигде, явное, среди бела дня, предательство...
Была кучка придворных предателей, правивших страной, и против них целый народ, без различия классов и сословий... Стала классовая борьба, укрепление, не считаясь ни с кем и ни с чем, «завоеванных полиций, углубление революции» и т. п.
Полились реки, моря звучных слов; каждый становился в героическую позу, говорил до одурения, строил планы и прожекты, как удивить не только Европу, но и весь мир, и каждый старательно избегал дела.
Раньше наживались купцы и промышленники, теперь вакханалия наживы охватила решительно всех. Оклады вознаграждения вздулись до сказочных, неимоверных размеров, нелепых до смешного, если бы не общий трагизм положения.
Разумеется, и прежние наживатели охулки на руку не клали. И все это под аккомпанемент громких слов, резолюций без конца. Говорили министры и вожаки партий в Петрограде; говорили в Москве, в Киеве, также как в какой-нибудь Чухломе, в Растеряевске, в никому неизвестных уездных городах России...
Как грибы, вырастали комитеты, комиссии, всяких родов и наименований, с параллельными компетенциями и в них говорили, говорили до одурения... В промежутках устраивали шествия, праздники по всякому поводу и без всякого повода... А дела избегали... О труде говорили все, но только говорили... Министры затем стали меняться с феерической быстротой... А всякие разрухи не думали сокращаться, росли себе да росли под чириканье синиц, думавших зажечь море...
Моря не зажгли... Протянутая через окопы рука была, как и следовало мало-мальски рассудительным людям ожидать, с насмешкой отвергнута. Международная солидарность, братство трудящихся,—все это оказалось пуфом. Цели своей не достигли, моря, повторяю, не зажгли, как и синица в басне, но, как синица же, шуму наделали.
В темную, обезумевшую от долгой войны, голода и всех совершенно непонятных для нее событий, массу были пущены разные слова, не имевшие зачастую никакого содержания, но манившие усталых и измученных обещаниями близкого рая: провозглашая братство, взяли под подозрение значительную массу своих же сограждан, и по отношению в ним никакого не то что братства, но и прямо мало-мальски человеческого отношения не допускали.
Теперь в официальных приказах восхваляют, хотя и с надлежащими оговорками, офицеров, а в начале не находили достаточно сильных слов, чтобы предостеречь солдат от этого во всех отношениях реакционного элемента. Только после того, как десятки, должно быть, тысяч офицеров,—и в их лице наши учителя, юристы, агрономы, техники разных наименований, большая часть нашей убогой по численности интеллигенции, опора культуры нашей, после того, как эти десятки тысяч погибли, частью убитые врагами, частью своими же «сознательными» товарищами, после этого приходят к убеждению, что, пожалуй, напрасно обливали всякой грязью этих людей, что, пожалуй, и в них кое что было хорошее... Да и одни ли офицеры...
Дисциплина в армии сошла на нет, почти на нет же сошла производительность заводов. Некогда было работать, надо было обсуждать, вправе или не вправе тот или иной командующий отдать тот или иной боевой приказ, может ли или нет министр такой-то сделать такое-то распоряжение, вправе ли министерство спасения революции, облеченное доверием всей демократии, с врученными ему всевозможными советами, исполнительными комитетами и т.-п. диктаторскими полномочиями, в нраве ли это министерство созвать в Москве совещание не из одних представителей этих самых советов, а, шутка сказать, пригласить членов Государственных Дум и тому подобную контрреволюционную публику. Когда же тут, спрашивается, работать—дело не волк, в лес не убежит... А деньги все равно за прогульные дни получишь.
Вульгарно выражаясь, спустя лето, пошли по малину. Надавав слишком много, стали данное отбирать. Сократили влияние армейских комитетов, восстановили смертную казнь. Но возлагать упования на эту меру может лишь совершенно незнакомый с делом человек. Мало-мальски знающий историю этого института человек известие о восстановлении смертно казни мог встретить, несмотря на трагизм положения, лишь улыбкой. Разве можно было вылечить угрозой смертной казни болезнь нашей несчастной, предаваемой Сухомлиновыми и К* при прежнем режиме, развращаемой различными псевдонимами при новом строе армии?
Разве страх смертной казни может перевесить панический ужас бегущей беспорядочной толпы, гонимой орудийными залпами, бомбами аэропланов, пулеметами бронированных автомобилей?
Мне приходилось не так давно на этих же страницах касаться этого вопроса, и, если читатель помнит, действительность оправдала мои слова. Пришла гроза сильнейшая, и угроза казни не помогла. Уж если было вводить смертную казнь, то не для охваченных паникой, повальным безумием не обученных солдатских толп, а для тех, которые, прикрываясь званиями идеалистов, энтузиастов, сделали свое бесчестное, предательское дело в тылу, посеяли семена раздора между братьями по крови и по несчастьям, воздвигали одну часть населения на другую. Я не сторонник применения смертной казни, когда бы то ни было, но уж если вводить ее,—в этой среде, может быть, эта угроза преодолела бы подозрительный, во всяком случае, энтузиазм и идеализм.
Что же дальше?
Враг идет на Петроград... Все пытаются свалить на старый строй... Хорошо, но мы приняли это наследство, а наследник отвечает и за долги наследодателя, хотя бы они превосходили сумму оставленного. Мы наследство приняли, мы теперь мы, а никто иной, и отвечаем...
Бессильных, трусливых ссылок на старый режим не должно теперь быть. Надо оглянуться на самих себя, надо найти в себе мужество признать свои ошибки, не упорствовать на старых позициях. Старый строй был хорош, но и новый не плох.. А страна расплатится и за старый, и за новый...
Тем, кто ведет теперь наш государственный корабль, легче, чем стране: все расчеты свои человек кончает со смертью, весь стыд, весь позор, все укоризны—все гасит смерть. Мертвые сраму не имут. А ведь страна, народ, как целое, будет жить долгие и долгие годы; сменяясь, пройдет поколение за поколением и в века понесет нажитый нами позор, стыд, тяготы.
Для нас все скоро будет кончено, а для наших детей?
Что же дальше?
Сдали Ригу, сдадим Петроград, и в Москве, может быть, дальше, восточнее, в какой-нибудь Самаре, в Томске, в Иркутске будем продолжать тоже самое? Нельзя так! Что-то, очевидно, во всей нашей новой системе не отвечает нашим условиям, должно быть радикально изменено.
Мы этого что-то не знаем и знать не можем. Знает, должно знать правительство, облеченное доверием страны, знают стоящие у власти, тоже облеченные чьим-то доверием. Мы несем за какие-то ошибки неслыханную расплату; какие это ошибки, чьи они, как сделать, чтобы они ее повторялись, кто нам скажет?
Контрреволюция... Вот козел отпущения...
В войсках велась контрреволюционная пропаганда бывшими жандармами и городовыми. Скажем так... А этих жандармов и городовых, что же, в армию контрреволюция впустила? Не контрреволюция, а демагогия, желание отомстить, вполне понятное у невежественной массы, но которому не могли, не должны были подчиниться власть имевшие.
Во всякой неудаче прежде всего надо винить себя, затем лишь других... А мы от своих правящих не слышали ни намека на то, что и они не безгрешны. Все хорошо, все согласно с последними словами, только вот контрреволюция, буржуазия и прочие мешают. Пусть в чужом глазу бревно, а о своем сучке следует раньше вспомнить.
В настоящую грозную минуту власть, может быть, более, чем когда-либо, нуждается в доверии и поддержке. И не колебать эту власть я хочу, а поддержать по силе разумения и возможности. Только полагаю я, что дым кадильный в фимиамы курений не очень то большая поддержка. Слово разумной критики, по-моему, гораздо лучше, хотя и неприятно бывает. В фимиаме у нас недостатка не было, он то, может быть, и затуманил глаза и закружил головы.
Ну, не хотят спасать родину. Так пусть спасают революцию.
Ведь, слишком ясно, что с вступлением германцев в Петроград ей придет конец. Мы можем сослать Николая II в Тобольск, арестовать его брата, посадить под замок хотя бы всех членов бывшей царствующей фамилии. Да разве на них свет клином сошелся... Вильгельм найдет кого-либо — за это можно быть спокойным, а затем и расправится с нашей свободой и не родившейся еще республикой со всей присущей ему грацией.
Может быть, в последний раз стоит перед нами вопрос: что дальше?
Может быть, затем ответ на него будет уже дан не нами. Время уходит, уже кончается двенадцатый час, и оно не ждет. Я не знаю, есть ли у нас еще возможность придти в себя, оправиться и еще раз спастись, но я хотел бы верить этому и сообразно с этой верой поступать. Но одно для меня несомненно, что путь к спасению идет через строгую самокритику, беспощадную и суровую.
Надо раз навсегда покончить со всеми иллюзиями, со всякими радужными перспективами для самих себя и надо неустанно, не боясь упреков в буржуазности, в узости мышления, сужении горизонта и даже в предательстве революции, твердит об этом. В том кромешном аду, который представляет теперь Россия и который она будет представлять еще долгие годы, нет места мечтам о рае, даже о чистилище. Разбирать, за чьи грехи мы платимся, кто виноват, теперь не время, это будет занятием поздних историков, мы их приговора не услышим.
Надо сбросить с себя весь груз неслыханного самохвальства, которым мы страдаем с первых чисел марта: надо забыть о нашем желании зажечь море на удивление всем народам, смотрящим ныне на нас частью с усмешкой, частью с нескрываемым презрением; надо уподобиться муравью, который по песчинке строит свой муравейник и кроме него ничего не видит.
Солнце свободы застало нас в постели. Пока оно светило, мы как дети играли и плясали... Теперь оно клонится к закату; скоро, вероятно, над нашей измученной страной нависнет ночь, темнее прежней... Пусть же опыт краткого нашего дня научит нас работе,—и неминуемый новый восход солнца встретит нас не в постели, а за трудом.
Проф. Аносов.
Еще по теме
|